— Да.
— А где твои папа с мамой?
— Нету.
— Ты не родился?
— Нет, я родился, но в детском доме.
— И я хочу… Клоун, пап, в окно смотрел.
— Он не мог. Он смотрит к нам в окно. А твоё окно дальше.
— Нет, он смотрел!
— Но, Катя, нитка ему не даст.
— Смотрел!
— Я его сдёрну.
— Пап, нет! Не надо, мне его жалко! Он одинокий и под дождём. Я думаю про него… Откуда он?
— Не знаю.
— Может, с Луны? Я буду думать. Пусть он висит. В холод мы его занесём ко мне, можно?
— Можно.
Он оглядел её комнату с множеством кукол, домиков, лент, картин на стенах, с зеркалом вдоль стены и поручнем.
Дочь, мечтая стать балериной, изредка растягивалась на шпагат у станка, вертелась перед своим отражением. Самому себе он теперь казался в зеркале сникшим — и вдруг вздрогнул, близ собственной головы увидев колыхание клоунской. Немедленно прошел к окну — никого. Потом переместился в их с Леной спальню и, не включая света, рассматривал лицо, качающееся в тумане. Ясно, что привязанная игрушка не могла бы заглянуть в спальню дочери, не нарушив законов физики… Видно, он стал внушаем. Очень внушаем… Внезапно он набрал номер сотового жены, хотя в глазах у него стояла Марина под джипом. Но абонент был «вне зоны».
— Пап! — раздался крик.
Он бросился к дочери.
— Говорила я! Клоун смотрит!
Он, успев уловить в окне образ, задвинул шторы.
— Да, Катя. Спи.
Он спустился, чтобы внизу на кухне выпить пива, ещё раз глянуть в окно и снова подняться наверх, скрипя лестницей и раскачивая шаткую галерею. Толкуя лет пять назад с архитектором, он поддался на его уверения, что дубовые балки-опоры люфт допускают, но это конструкционный люфт, плановый. Фёдор Иванович собственною рукой утвердил проект эконом-класса. Впрочем, за двадцать тысяч долларов, продолжал архитектор, можно люфт удалить. Но Останкинская телебашня шатается, а стоит много лет.
Девяткин сел на кровать.
Утром он проснулся на боку, спиной к окну. Во рту был странный металлический привкус. Строительный грохот, казалось, совсем рядом. Лена не появлялась. За годы их жизни она пропадала так не однажды. Он крепился, считая, что человек, живущий в сравнении со звездой жалкий срок, должен позволить себе максимальную свободу в мире с верховным законом — смертью.
Закон — то, что повторяется.
Что повторяется безысходней, чем смерть, уносящая за собой все возможности повторения? Если б Лена не нарушала норм, это означало бы, что она частично мёртвая.
К чёрту рамки! Мало ли рамок ставят? Сталинских, например. Он рамок придерживался с детства, где был прокуренный угол с тусклой лампочкой и шатанием двух теней. Случалось там что угодно: громко кричали, дрались, было холодно или жарко, пели птицы, ползали пауки. Он в детском доме всячески избегал экстрима. Кто-то дрался из-за игрушки или сластей — он не дрался. Его не так прельщали вещи, как покой. Вещи могли находиться в любых отношениях друг к другу и людям — стоило ли из-за этого драться? В младшей группе детдома вещи одни, в старшей — другие. Кто-то был так одет, кто-то — этак. Вещи — как облака, на которые он смотрел, не переживая, что они тают. Он не переживал, когда проезжала мимо и исчезала машина, или когда один учитель сменял другого, или когда в столовой крали положенное ему яблоко — а ведь всё это вещи. Новый директор заставил их сажать сад, вид изменился. Он понял, что расположение вещей определяет чужой умысел, то есть другой директор вещи бы расставил по-своему. Значит, сущностно вещи с ним, с Девяткиным П., не связаны. Он есть, даже когда их нет. Мысленно отторгая их, он знал, что смог бы жить без ничего. Вещи ни плоть его не терзали, ни душу. Он удивлялся — они так нужны многим, что собраны целые города вещей.
Позже он понял: вещи расставлены так, что сковывают. Приходится огибать их, выдерживать из-за них нападки, протискиваться сквозь них к нужному. За детдомом был пруд, он любил уходить туда. Для этого требовалось просочиться сквозь вещи. Строй вещей звался «порядок». Порядков было так много, что образовывались сети, которые назывались «нормы». Чем больше взрослел он, тем больше осознавал, что вещи, как одиночные, так и в виде норм, ему не нужны, стесняют. Отдушин вроде пруда он для себя знал много. Но путь к ним вёл сквозь строй и законы. Он любил одиночество, чтоб бродить в полях, чтоб следить за ручьём, мчащим в храмине льда. Это запрещалось. Его искали сверстники, сбившиеся в стаи малых законов, и надзиратели, соблюдавшие неизвестный большой закон. Не наказывали его по одной причине: был он, Девяткин П., бескорыстен, не посягал на вещи. Напротив, уходил от них. Если б крал, если б сбегал пить водку или курить — его б били. Атак — считали странным. Шизанутым. Вольный его ум парил высоко, в абстракциях, потому и силён был в алгебре. Стискивавший его мир вещей он преодолевал математикой, решая задачи. Он мог бы стать иноком, к чему одно время склонялся, ища созерцания и радуясь этому. Но, съездив в обитель, понял такой парадокс: отрицающая мир братия сковывает себя нормой ещё большей, но уже священной. Из норм незачем уходить в нормы же, понял он. Либо закон — либо свобода. Он не был философом, не формулировал мысль в терминах. Интуицией знал.
Не нуждаясь в вещах и нормах, он все же подчинился им, избегая борьбы — её он не любил. Мечтал забраться на пирамиду, где законов меньше, и ты от вещей не так зависим. Те, верхние, сами расставляют вещи и декларируют нормы, как только что сделала Левитская, в звёздный час отослав его в филиал.