Чувство, недавно оформившееся в нём, наверное, в том и заключалось — эта грядка роз была его протестом против мира порядка и логики. Этот мир его угнетал. Раньше Девяткин, правда, считал, что порядок покончит с бедами, нужно лишь найти формулу: ещё один точный расчёт, ещё один алгоритм — и в дамки… Не выходило. Требовались новые уточнения и расчёты; дошло до того, что запросы работодателей стали подобны заявкам на технику: от работника требуются энергия и умение, остальное не важно. Требуется — функция. Оригинальность свою, жизнь свою — оставь при себе, спрячь, затаи… Будь как все. Почти как в Библии: там иудеи просили себе царя — чтоб быть «как все».
Да, конечно, он не жить устал — устал от мира. Он понял, что проснулся сегодня в страхе. В нём соединились даже два страха. Один — в том, что он, старея, станет все менее функциональным, — значит, когда-нибудь его вытеснят из рядов успешных в ряды изношенных, непригодных, перебивающихся на грош. Второй — в том, что он, человек среднего класса, имеющий дом в престижном месте, жену-красавицу и дочку, работающий в Москве, отдыхающий в Греции, раз в два года меняющий автомобили, образованный, восприимчивый и не старый, — оторван от чего-то важного, что уходит и не вернётся. Это был страх смутный, необъяснимый, — но не менее ужасающий. Как будто Девяткин боялся свою единственную жизнь не прожить — потратить впустую.
Он понял, что заслоняло окно. Над грядкой мокрых от росы роз, зацепившись ниткой, висел бледный надувной клоун. Девяткин вдруг уловил сходство его бровей с бровями жены. В последние дни ветер дул с севера, от богатых вилл — вот откуда мог взяться гость. Такие сюрпризы часты: то фейерверки, то птицы, то конфетти, то шарики и даже воздушные надувные девки. Дрейфует такая с бюстом, а снизу гадают, куда долетит… Здесь территория обитания власти. Здесь много понта. Он даже придумал сюжет: они праздновали, выпускали таких кукол, пластик ослабел, клоун, нырнув вниз, задел ниткой шип — и сделался пленником. Одна лишь странность: гость словно преодолел тысячи километров. Он поблёк, глянцево-серебристый цвет потускнел; краски застёжек, ремней, шлема, обуви, каких-то баллонов и ранцев, а также рта, щёк, пальцев, бровей и глаза — стерлись. Именно стерлись, точно он пролетал сквозь агрессивные среды. Химические дожди — это дело обыкновенное, но здесь что-то иное: не расплылось, как у женщин на глазах плывет косметика, а будто мелкий абразив сточил краски. Лишь левый глаз остался набрякшим, ярким. Клоун висел сморщенный: через день, ясно, свалится в кусты.
Вверху, в спальне, запел сотовый Лены, потом послышалось: «Кто это… Ты, Серёж? Рано… Ты ненадолго? Встретимся…»
Он слушал. Он знал Серёжу, жившего в США, прежнего её школьного ухажера, она и не скрывала. Плохо, что Лена едет на встречу с Серёжей, хотя, если что серьёзное, вряд ли она так открыто бы с ним болтала.
Взглянув опять на клоуна, он решил его снять — но вдруг опустился на корточки.
Розовые кусты — вот мир иной. В них сор, который нельзя достать, не поранившись, — например, пуговица с Лениного платья. Тут снуют муравьи, паук развёл паутину, бабочки притаились, впивают сладкий запах, криво и бесцельно ползает жук. Шипы обороняют хаос, угнездившийся среди правильных, чётких форм участка. В этом мире нет достижений и нет прогресса, только целесообразность без цели, — но в нём живут, в нём чувства много. Смерть здесь над каждым — но над каждым и любовь, не знающая о деньгах. Здесь пир — и голод. Здесь зной сегодня — а завтра лёд.
И человек счёл всё это жалким?
Тот человек, который от чувств загородился нормами?
У него дом, чтоб поддерживать средние температуры.
У него этикет и милиция, охранять от экстремистов.
У него брак, превращающий любовь в план.
Всё — чтоб покончить с чудом.
Чудо, когда погибают от рухнувшего с окна горшка, — и чудо, когда рождается Моцарт. Здесь, в розах, случается, что угодно. Человеку же надо, чтоб и горшки не падали с окон, и Моцарты не рождались. Людской путь, помнил Девяткин из Аристотеля, — средний путь. Ни бог, ни дьявол. Среднее и есть среднее, ни то ни сё. Тогда как у антиномий — природа общая. В ничтожной тле больше истины потому, что среда её смертельна для человека. Тля — обратная сторона Бога. Реверс не существует без аверса, как плюс без минуса. Это тля. Человек же — лишь некий провод, по которому течет ток. Он, человек, — не живое, в принципе, существо, а полуживое. Он — средство. Живёт не прямо, но опосредованно, условно. Не выдерживает ни высших качеств, ни низших.
Так Девяткин и сидел. Ему нравилось лелеять хаос в мире норм и правил. Как знать, когда-нибудь космос состарится и умрёт — и начнется хаос. В этом году, он слышал, одному физику чуть не дали Нобелевскую за открытие: если сначала Вселенная расширялась, то сейчас все пошло назад. Мир развернулся в вещи и расстояния — теперь наступила пора всё сворачивать. И Девяткин хотел поймать поворот вселенского маятника вспять. Что-то должно идти необычно, против правил. Как это будет: солнце потухнет, ложка пойдёт мимо рта, кошки народят вдруг птиц или в Москве одновременно будет власть Сталина с Путиным, — он не знал. Но знал наверняка: если процессы пойдут вспять, то нормы исчезнут; хаос, сдержанный бордюрами человеческих правил, попрёт вовне.
Он такой же банковский клерк, как и хранитель хаоса, думал Девяткин. Он знает тайну. Поэтому решил и клоуна отцепить, как нашествие человека на первозданность. Нужно было лишь откромсать ветку. Он потянулся… но сзади что-то обрушилось. Он дернулся, уколов о шипы руку.