— Нет! — мотнул головой Девяткин. — То, что ты сказал, верно, но… всё не то! Мне близко только одно, что человек — не малый факт… А, может, — малый? Может, вообще он нуль? — Девяткин воззрился в пол. — Чья там доска, на доме? Нет, мне плевать, кто был он и как зовут… Он умер?
— Умер.
— Мне интересны мёртвые.
— Пётр Игнатьич, — вставила Тоня. — Ночью, в гостях, про страх такой…
— Тоня, чёрт! — распалился он. — Слушала б лучше! Есть вещи поважней, чем дети и муж с квартиркой… Меня мучает мысль о мёртвых… Смерть всех заела! Свобода — любая — какая же она свобода, если казнится смертью? Только одним способом можно смерть обмануть — прикинуться, что и сам уж мёртв и на жизнь смотришь как факт загробный. Я будто умер и мир оцениваю оттуда. Я — уже там.
— Редкий дар, но естественный. Смерть — удел человека. Бессмертны разве что боги, — услышал он. — Смерть — способ покончить с рутиной, покончить с законом, а стало быть, с космосом. Остаётся хаос, в котором возможно скрыть всякий грех — как страус скрывает голову в песке.
В наступившей тишине Девяткин взял свою рюмку и чокнулся с Сытиным, но не выпил. Он в затруднении молчал: Сытин вдруг объяснил ему причину.
— Смерть конкретна.
Девяткин понял, что, рассуждая о смерти вообще, он скрывает свой интерес к конкретной смерти… к двум смертям… а это пока (он надеялся, что только пока) тайна. — Вот что… — сказал он, по-прежнему глядя в пол. — У нас у дома там, розы… Если смотреть с дороги, то за углом, левей. Вспомни. Большое место, и захламлённое.
— Место с розами? — Сытин вспомнил. — Этакий дикий остров на фоне порядка?
— Да. Там сорно… там безобразно… Но дело в том, — спешил Девяткин, — что этот мусор на чистом месте мне нравился. Я любил неправильность. Тихо любил. Зачем, бог весть… Есть ниспровергатели, нарушители норм, устоев, всякий там эпатаж… Я же тихо любил свой хаос. Я набросал туда семян, разных. Там же не только розы, — всё там: пырей, крапива, мать-мачеха, даже клён, но розы пока всех выше. Там пауки, жуки, муравейники, мыши; там пробки, обрывки, банки… А он вдруг пополз оттуда, хаос… — Девяткин смолк.
— Не понял, — Сытин посмотрел внимательно.
— Я отдыхал там, — объяснял Девяткин, — от упорядоченности… Служба, путь в Москву в пробках все десять лет, сидение с девяти до шести, анализ финансов, где их прибавилось, где убавилось, потом вновь пробка два часа, дом, ужин, секс, телевизор, тесть иногда, уикенды… Это всё звалось жизнь. Утром не встань вовремя — уже звонят: вы где? Ждать вас? Газоны стричь… шурин мне подарил бензокосилку, хотя у меня уже есть коса. Это что, принуждение к рутине?! Я даже спящий знаю… мне даже снится, как залезаю в «Форд», еду… Еду туда — назад… Пьянки тоже рутинны. Так называемый средний класс, опора общества. Мы задаём тон, ритм. Если не мы — то кто? Мы, чёрт, класс от и до. Высший класс может плюнуть и улететь в Нью-Йорк. Нижний класс может плюнуть и забухать, свой хлеб он найдёт. Мы — нет. Мораль! Мы моральны, чтобы скрыть страх увольнения, оправдать своё рабское от и до… Томишься год — затем и ещё лет тридцать рутины стоматологии, проктологии, поступающих в вуз детей… Обрыдло всё, дозированно… Тебе бы в Нью-Йорк — а надо на службу… И зачем?! — вскричал он. — Что там, что мне так нужно? Ни радостей там, ни истин. Там деньги, чтоб на них кайф купить… Слушай, Сытин, в розах тех — лучше! В розах всё переменчиво. Нынче здесь паук, завтра там. Нынче нитка, завтра пушинка. Закона — нет. С законом туда никто не влезет. Колется! Заповедная зона. Хаос без упорядочивающего момента! Сижу рядом и представляю, что я там тоже брожу, как в сказке, и… вдруг случится чудо, чтоб… всё чтоб колючками заросло, густо, как в заброшенных сёлах. Чтобы как в доисторический мир заглядывать, зная, что там нет порядка, а есть миф.
— Ты русский, — заметил Сытин. — А мы склонны к фантастическому и беспорядочному. Это наш родовой знак. Архетипический. Позволяющий терпеть любой порядок и от него отказываться с такой же лёгкостью, как ноздрю продуть. О фантазии я говорил не далее, как сегодня в баре. Поработить фантазию — значит сгубить последнюю правду, которая есть в сердце каждого. Она — творчество, стирающее конфликт меж внешним и внутренним, — но творчество загнанное, пасынок в мире разума. А ведь грёза, ложная по отношению к сиюминутности, может быть шагом к истине. Вот зачем нужны русские с их фантастическим.
— Пускай, — прервал Девяткин. — Но дальше-то путь есть? Кроме того, что я навыдумывал о розах? Следующий шаг — куда? Хаос розы — или унавоженная грядка? Нет, я уточню: ценен хаос? Есть ли в нём что-то, что превысило бы ценность космоса?
— Ценность… — Встав, Сытин выключил люстру, зажёг торшер и опять сел. — Розы не хаос. Они, можно так выразиться, его проекция. Точно так же, как наш порядок — не идеальный порядок уголовного кодекса. Вещи или феномены — это проекции сил…
— Красивая! — протянула Тоня и показала им женскую фигуру, репродукцию с какого-то итальянца.
— Вот, — добавил Сытин, — символы: обнажённая по канонам симметрии и гармонии Рубенса — и какая-нибудь ужасная, миксантропичная Гидра. Одна — дочь хаоса, другая — космоса… Космос не в значении «звёздное небо», а как у древних — порядок, строй, от греческого «украшать». Космос — то, что мы делаем и что мыслим правильно.
— Хаос… — хмыкнул Девяткин. — Да мне плевать на хаос! Как это получилось… то, что мне нравилось, — вдруг жрёт меня, не назвать иначе! Внутри меня так… не выскажешь… Как я пришёл к всему?